— Но куда? Не оставила ли она хоть записочки прощальной?
— Как же, как же, оставила: на столе у нее нашли. У тебя она ведь, Иван Маркыч?
— У меня; а то у кого же?
— Так дай-ка сюда, — показать.
— На.
В дверь просунулась мясистая рука с запиской. Когда Курбский принял последнюю, то увидел на один миг и самого владельца руки. Ростом Иван Маркович был, пожалуй, пониже своего меньшого брата, зато туловищем вдвое его толще, причем тучность его поражала тем более, что он был в затрапезном кафтане нараспашку. Курбскому было, однако, не до толстяка. Он читал и перечитывал записку его племянницы.
«Не кляните меня, мои дорогие! — писала бедная девушка. — Мне один конец — уйти от мира. Буду молиться обо всех вас, а где — и не ищите. Князю Михайле Андреевичу скажите, чтобы забыл меня, горемычную; авось еще найдет свое счастье. Спасибо вам, родные мои, за все, за все…»
— Ну, что, батюшка? — спросила Платонида Кузь-минишна. — Ничего тоже не вычитал?
— Нет… Пишет только, что ей «один конец — уйти от мира». А куда уйти человеку от мира, как не в монастырскую обитель?
— Вот и я тоже говорю. Ума только не приложу, как это они выбрались отсюда ночью промеж уличных решеток?
— Экая мудрость! — подал опять голос из-за двери Иван Маркович. — В Кремле да в Китае, на глазах царя, решетки, знамо, чинятся и замки в порядке. А к нам, в Белый город, кто из царедворцев заглянет?
— Но меня вечор от заставы и сюда не пропустили, — заметил Курбский.
— Еще бы: положение строгое — держать все улицы на запоре. А толкни-ка этакую решетку у нас хорошенько — сама собой отопрется, али совсем повалится.
— Но ведь кто-нибудь же должен быть за то в ответе? Ведь отпускаются же на то и деньги из казны?
— Э, батенька! Казна не плачет, а карманы у подьячих наших — прорва бездонная…
— Да, грехи, грехи! — заныла опять Платонида Кузьминишна. — А я-то как уж радовалась нашей богоданной дочке, и сказать не могу! Будет она мне, думаю, писания святых отцов читать, будем вместе и к заутрене ходить и к вечерне…
На этом иеремиада ее была прервана Степаном Марковичем, вошедшим к ним из прихожей, еще в шубе и меховой шапке.
— А, князь Михайло Андреич! — приветствовал он Курбского и, тяжело отдуваясь, опустился на ближайшую скамью. — Жаль мне тебя, сердечный, жаль!.. Во всех наших женских обителях перебывал, самих настоятельниц выспрашивал…
— И ни к чему?
— Везде один ответ, словно сговорились: «кабы и была к нам принята, так не выдали б: отрешилась, стало, на веки от мира и родных».
У Курбского, питавшего еще слабую надежду на поиски Степана Марковича, и руки опустились.
— Если б она только знала… — пробормотал он в полном отчаянии. — Но она еще не успела принять схиму… Если меня завтра же не выпустят из дому, я вырвусь отсюда насильно и разыщу ее во что бы то ни стало!
Под гостеприимным кровом Биркиных, на мягких пуховиках, взбитых при личном участии заботливой хозяйки, спалось Курбскому куда покойнее и слаще, чем на постоялых дворах или просто в санях; а потому, несмотря на свою сердечную кручину, он с дальней дороги заспался до позднего утра. Когда он кончал уже одеваться, к нему постучались в дверь.
— Кто там? — спросил Курбский.
— Скоро ли ты выйдешь, князь? — послышался в ответ голос Ивана Марковича
— А что?
— К тебе боярин от самого царя.
— Так я и ждал! Сейчас, скажи, выйду.
— Да ты с ним не больно-то того… Ведь знаешь ли, кто этот боярин?
— Кто?
— Сам князь Шуйский Василий Иванович!
«М-да! С этим держи ухо востро. Он и у Грозного царя, слышь, был в большой милости, у царя Федора же хоть и попал в опалу, да у Годунова опять укрепился. Он же, ведь, делал на месте в Угличе розыск об убиении царевича Димитрия; ему, значит, ближе, чем кому-либо другому, ведомо, что убийцы второпях, заместо царевича, закололи одного из его жильцов (пажей); но раз Димитрий скрылся, надо было замести и след, — и хитрец его замел. Посмотрим, каков-то он, как себя теперь поведет?»
В воображении Курбского рисовался высокий старик с колючими глазами, но с вкрадчивой улыбкой. И что же? Навстречу ему поднялся с лавки приземистый, полный мужчина средних еще лет, сурового вида и куда невзрачный. Только богатая «турская» шуба и высокая «горлатная» шапка (из меха горла пушных зверей), которых тот так и не снял, свидетельствовали о его знатном происхождении, а в его подслеповатых, с кровяными жилками, глазах лишь изредка, как бы невзначай, вспыхивал скрытый огонек, выдававший сильный ум, сильную энергию.
Чуть-чуть кивнув головой в ответ на вежливый поклон Курбского, Шуйский прямо заявил, что прислан он от всемилостивейшего государя своего, чтобы принять грамоту того человека, что облыжно именует себя царевичем Димитрием.
Курбскому стоило немалого самообладания, чтобы ответить с должной сдержанностью:
— Не взыщи, боярин, но такова воля царевича Димитрия Ивановича, чтобы грамоту его я передал из рук в руки самому царю Борису Федоровичу.
— То воля твоего царевича, но воля моего царя иная, а у нас на Москве никакой иной воли, помимо царской, не положено.
— Для подданных царя Бориса, точно; но для полномочных послов еще выше воля их монархов.
— Хотя бы таковой монарх и был из беглых монахов?
Но едва лишь Шуйский произнес это, как весь съежился и помертвел, потому что стоявший передним молодой исполин, превышавший его двумя головами, прикрикнул на него громовым голосом: